Заклинание призраков


Владимир Малявин

В России, как известно со времен Гоголя и Достоевского, все вышедшее на поверхность жизни и доступное наблюдению отсвечивает каким-то призрачным, нереальным блеском. Русская публичная жизнь – как хоровод теней, и чем назойливее показывают себя ее персонажи, тем меньше к ним интереса и доверия. Сколько лет  у нас трубят о преимуществах либерализма, демократии и свободного рынка, а  демократический Homo Economicus так и бродит бесприютным призраком по бескрайним русским просторам. Теперь, напротив, все больше говорят о необходимости обзавестись национальной идеей и даже, если получится, национальным Мифом – живым образом русской идентичности. Тут я посоветовал бы поборникам русскости не торопиться и помнить о том, что пред-ставленный, опредмеченнный Миф мгновенно скукоживается и становится просто мифом, сказкой, одним словом – тем же призраком.

С тех пор как йенские романтики сделали миф предметом размышлений,  человечеству пришлось выбирать между двумя способами обращения с этим волнительным предметом: либо довольствоваться бесконечно утончающейся рефлексией, отодвигая в неопределенное будущее переход«от реального к реальнейшему» (так поступали русские символисты), либо, сняв белые перчатки рефлексивности и вывернув тотализирующую мифологию в мифологию тотальности заняться переделкой жизни под миф, как делали строители и по совместительству мифотворцы тоталитаризма ХХ в. Это была ложная оппозиция, порожденная слишком узким пониманием существа практики как исключительно субъективного действия. Но как бы там ни было, модернистская мифология, подделываясь под жизнь, отождествляет дух с имманентностью природы. Она объявляет санкционируемую ею общность – нации, расы, религии или даже класса – единственно естественной и, следовательно, великой.

Как заметил Хайдеггер, в модернистском мифе технической тотальности или чистого властвования власти человек, став полновластным субъектом своей истории, превращает себя в объект использования, материал для безграничного расходования (см. «Преодоление метафизики», § 26). И если человека делает человеком сознание его смертности – этой единственной неотчуждаемой реальности человеческой жизни – то в тоталитарном «саморасходовании» человека смерть низводится до физической «ликвидации», растворения в природном мире.  Как тут не вспомнить любимую «фигуру речи» (а миф только и дается в фигуративности языка!) у Берии,  уподоблявшего человека «лагерной пыли». Не находим ли мы в этом самоубийственном тождестве духа и имманентности ключ к пониманию психологической подоплеки некоторых темных страниц религиозной истории России – например, «эсхатологического ужаса» (Г. Федотов) в Московском православии, старообрядческих «гарей» или самоумерщвлений среди сектантов, когда брало верх стремление перености правду веры на предметность культа и просто быта?  У этого правила есть как-будто бы одно исключение: здравствующая по сей день, хотя и сильно поблекшая, «американская мечта». Тут дело, на мой взгляд, в том, что американский миф укоренен в эфемерной природе повседневности, которая предстает как «марево», «морок» жизни и в этом качестве отражается в призрачности виртуального мира телекоммуникаций. Недаром говорят, что везет тем, кто умом не богат, что значит: живет в пустоте. А американская жизнь на самом деле не так уж далека от жизни пустынника с ее аскетической опустошенностью, но также ее соблазнами и миражами.

Теперь должно быть ясно, почему миф, как динамит, требует крайне осторожного с ним обращения. Чтобы не взорваться от соприкосновения с природным составом жизни, мифотворчество должен быть снабжено своего рода предохранителем, не дающим сойтись, даже опосредованно, мысли и бытию, знаку и означаемому. Эта преграда, этот предел всех вещей по необходимости предваряет, предвосхищает все сущее подобно тому, как семя в известном смысле уже содержит в себе плод. Такова символическая реальность в том простом и все же бесконечно загадочном смысле, который мы имеем в виду, когда говорим: «Сделай это символически» и понимаем, что задание сделать что-либо можно выполнить, лишь воспроизводя некую заданность.

Русская традиция религиозно-философской мысли (оставляю это смущающее многих словосочетание) воздвигнута как раз на понятии символа, которого она именует Логосом. По определению В. Эрна, Логос есть цельность разума, охватывающая как «хаос природной жизни», так и «священные вершины сознания» и притом непрерывно превосходящая себя, взывающая не к застывшему знанию, а к подвигу самовозрастания духа. Как благодать евхаристии, логос избыточен по отношению к бытию: он имманентнее материального и трансцендентнее  идеального. Но человеческий разум всегда стоит перед соблазном отречься от избыточности символа  и свести его к опыту и знанию, ограничить смысл значением. Тогда, говоря народным языком, Правда искажается до Кривды. Вся русская история укладывается в две фразы, по существу – в искривление одного понятия:

Логос предается преданию.

Логика предания (идео-логия) есть предательство логоса.

В итоге Логос замещается убеждением в обладании истиной просто в силу своей убежденности; каждый есть то, что он говорит. И мы впадаем в кричащее противоречие с исходными посылками учения о Логосе, который есть не предмет и не идея, а абсолютное событие, или откровение: самоскрывающаяся очевидность и самоочевидная сокрытость. Даже Витгенштейн знал, что ритуал всегда правилен, а его толкование – всегда неверно. Приходится признавать всякое мнение ошибкой, недо-разумением перед лицом неизъяснимой полноты «соборной» истины. Я даже думаю, что традиционные в устах православных охранителей нападки на «самочинное умствование» (см., например, полемику между Л. Тихомировым и Вл. Соловьевым) представляют собой хорошо известную в психологии бесознательную проекцию собственных комплексов на других: люди склонны приписывать другим то, чего боятся в себе сами. Не менее примечательно и традиционное для отечественных служителей Фемиды стремление строить обвинение на «показаниях» самого обвиняемого: для познавшего предательство Логоса  любое высказывание свидетельствует против говорящего (1).

Отсюда проистекают все трудности «мифологии от Логоса»: у нее большие амбиции, но неизменно отрицательные результаты. Вот свежий пример:  книга Виталия Аверьянова «Природа русской экспансии»( 2). Автор не утруждает себя критикой  европейской мысли, считая самоочевидным, что западная семиология с ее деконструкциями превращает Запад в «сумасшедший дом» и «казино», которые опасны для России своим «общекультурным, гуманитарным воздействием». Иной посмеется над этими скоропалительными (или запоздалыми – в части гуманизма) упреками, а я отвечу серьезно: хотя мы вольны думать о себе что угодно, жизнь, даже на Западе, ясно и резко отличается от сумасшедшего дома тем, что в ней рано или поздно приходится отвечать за свои претензии. Мало сетовать на то, что Запад плодит «симулякры». Симулякры – тоже реальность сознания, с которой надо уметь работать и на которой надо учиться различению духов.

Разлагающему прогрессизму Запада автор противопоставляет принцип реакционности или «динамического консерватизма» (понятие это взято у В.Лосского).  Здесь опять-таки нужны уточнения. Если речь идет только об отрицании нового, если требуется, как полагал К. Леонтьев, только «подморозить» Россию, тогда нам предлагают заведомо провальный проект. Но если видеть в ре-акции, как подсказывает этимология этого слова, всеобщий принцип действия, постоянное возобновление действия, то мы приходим к идее бесконечной действенности как символа всех действий, который бесконечно превосходит всякую «историческую реакцию» и предстает… бездеятельностью. Как раз о ней сообщает знаменитый афоризм Лао-цзы: «Ничего не делай – и все будет делаться».  Но поскольку автор, ратуя за динамический консерватизм, не  признает динамической природы смысла, он не идет дальше деклараций:

«Адекватный метод самоопределения по отношению к западничеству – это сочетание карантина и усиленной работы над культурными сыворотками и противоядиями. Наше восстановление должно перейти из стихийного в системное и полномасштабное…». В качестве средства национального самоопределения предлагается  «усвоение православия во всем его богатстве, твердая приверженность православию, проникнутость им государственных и общественных начал» . А динамический консерватизм, по определению автора, есть «сложное движение и взаимное раскрытие цивилизационных констант, корни которых лежат в первоначальной глубине народного ядра, в его исторической завязи»; он «возродит мощную имперскую Россию с молитвой на устах» и т.д. (с. 186, 173, 387).

Слишком очевидно, что эта канцелярская риторика, пригодная разве что для манифеста партии под названием «За Святую Русь!» (есть такая партия!), блокирует и размышление, и действие. Как вся новая мифология, она служит на самом деле удовлетворению нарциссического инстинкта говорящего, убеждению себя посредством… собственной убежденности. Строительный раствор языка должен застыть бетонными конструкциями мифической самооправданности – нужно только найти правильные слова и правильно их расставить. Эти слова расплывчаты и наукообразно-громоздки – так удобнее отгородиться от действительности. Перед нами, по сути дела, человеческая имитация Логоса, если угодно – Логос мифологизированный.

Автор уповает на наследие «исторического православия», но нигде не конкретизирует свой тезис – подозреваю, что из глухо сознаваемой опасности наплодить призраки. Не дерзает он всмотреться и в метафизические или мистические глубины «реакционности», что тоже понятно: такая попытка чревата утратой исторической идентичности, без которой не будет идеологии. Впрочем, он упоминает, что Россия нуждается в «коллективном юродстве» и «юродственной идеологии» (с. 356, 361).  Звучит фальшиво (даже если отвлечься от некоторой комичности этого выражения). Русское юродство – случай особый, ибо юродивый по определению неподражаем, а его подвиг должен быть непонятен обществу. Отсюда, кстати, странное смешение разных точек зрения в житиях блаженных: современники последних одновременно предполагают в них святых подвижников и не догадываются об их святости. Именно неопознаваемость юродства, взрывающая все общественные ценности и институты, а не обличение пороков мира (как считает вслед за церковными моралистами автор) определяет его общественную значимость. Это обстоятельство в советские времена даже побудило некоторых историков объявить традицию юродства позднейшим вымыслом.

Верно, однако, что именно юродивый воплощает подлинную общественность, коллективную идентичность в обществе Московского царства и в народной среде последующих столетий. Но это идентичность держится беспощадным самоотречением, отказом от всякой идентичности, которые в высших своих проявлениях предстают жертвенностью святого, а в своих низменных, профанированных формах оказывается русским «валянием дурака» с его непритязательной житейской хитростью: «Я не я и лошадь не моя».

Теперь мы можем взглянуть на проблему мифа немного пристальнее и глубже. Под оболочкой модернистского мифа тотализирующего единства мы находим данную с предельной внутренней очевидностью, но не-мыслимую реальность не-идентичности, предваряющей все тотализирующие мифы как формы самопорождения смысла, или «тавтогории» (термин Шеллинга).  Эта сокровенная реальность предстает самим условием значения и опыта; она собирает в себе непосредственность практики и критическую дистанцию, делающую возможным знание. Это – Логос.

Если бы ревнители русского мифа пригляделись внимательнее к столь презираемым ими «постмодернистским штучкам», они открыли бы в них немало поучительного. Хотя бы потому, что постмодернизм рожден стремлением вырваться из капкана тоталитарности, на который сторонники «свято-русской» партии еще только заглядываются, забыв об исторических последствиях этого соблазна. Да, постмодернистская мысль в своем деконструктивистском запале растворяет все мифические «тавтогории» в некой смысловой нейтральности, «нулевом градусе письма». Но те же постмодернистские «разделыватели культуры» способны нащупать в реке жизни твердое дно – смысл, до предела разведенный со значением и предстающий абсолютным разрывом, бесконечной конечностью, неисчерпаемым сопротивлением, которые собирают мысль и бытие, не давая им сойтись. Постмодернизм до предела обнажает внутренний антиномизм Логоса, который – например, у Ж.-Л. Нанси – предстает вездесущим пределом и безусловной открытостью Иному. Правда, большинство постмодернистов по ряду скорее случайных причин (чаще из желания сохранить репутацию «критически мыслящего интеллектуала», которому положено быть левым и хотя бы немного антиклерикалом) отказываются видеть в  собирающем пределе вещей иерархическое измерение и оправдание святости. Они много говорят о смерти как существе соединяющей инаковости, но их «соборность-в-смерти» остается только сопротивлением имманентности: страстями без искупления, оргиазмом, несущим в себе жало смерти, или, напротив, абсолютной нейтральностью. В лучшем случае они могут позволить себе «быть обращенным к Богу» (тот же Ж.-Л. Нанси прилагает немалые усилия, чтобы удержаться на этой грани). И все-таки постмодернистская мысль по-своему указывает путь в религиозные глубины опыта. Воспользоваться этими указаниями – плодотворнее, чем проповедовать унылую реакционность.

У России и Запада гораздо больше общего, чем хотели бы признать поборники русской специфики. Даже традиционная «призрачность» русской яви слишком смахивает на новейшее достижение западного «прогресса» – симуляционность сознания. Разговор о мифе – это всегда заклинание призраков и  не столь уж важно с какой целью:  рассеять их или вызвать из небытия. Но важно помнить, что власть принадлежит тому, кто держит на весах Бытия равновесие миров видимых и невидимых.


1  Коль речь идет о русском мифе, напомню, что М. Гефтер считал главной особенностью русского мифа «самоопределение через не-своих», склонность к «измышлению чужого внутри себя». И ниже: задача русских в XIX в.состояла в том, чтобы «освободить Россию от самой себя». (Глеб Павловский. Тренировка по истории. Мастер-классы Гефтера. Москва: Русский Институт, 2004, с. 32,  45).  Со времен, по крайней мере, «перунова заклятья» и святых князей Бориса и Глеба главные персонажи русского мифа – родич-враг и его жертва. Отсюда следует также, что русским свойственна особенная глубина само-остранения, каковая и свидетельствует о себе в уникальной способности русских к самоосмеянию, причем последняя воспринимается как самый верный знак собственного превосходства!

2  Виталий Аверьянов, Природа русской экспансии. Москва: Лепта, 2003.

2004 г.