Со-открытие мира, или гений Евразии


Владимир Малявин

Владимир Арсеньев и Дерсу Узала. Фото 1906 г.

Владимир Арсеньев и Дерсу Узала. Фото 1906 г.

Я вырос в сердце Третьего Рима среди осколков вечности. Двор моего детства в маленьком переулке на Таганке был обставлен обветшавшими зданиями старообрядческой усадьбы. В углу двора выступала из земли совсем уже древняя стена непонятного назначения.  Дальше, по краю обрыва над Яузой, стояли заброшенные особняки и церкви вперемешку с сараями, а за ними, как венец всеобщего запустения, – разоренный Спас-Андроньевский монастырь. И я, любопытный мальчишка, ходил среди разбросанных в монастырском дворе древних могильных плит, стирая варежкой снежную пыль с выбитых на них загадочных букв…

Теперь я понимаю, почему, попав уже взрослым во Владивосток, я сразу полюбил этот город и его жителей. Ведь советский Владик, несостоявшийся Четвертый Рим (это звание город недолго носил в 1922 г.), был наглядным примером присутствия в современной жизни забытого прошлого. Гуляя по его улицам, странно похожим на петербургские, глядя на знакомое с детства смешение стильных особняков и безликих дощатых построек, взбираясь по обледенелым деревянным лестницам на месте каменных маршей дореволюционной постройки, я испытывал все то же странное чувство встречи с родной чуждостью жизни. Это чувство окрепло и обрело новый размах после походов по окрестностям города, усеянным следами разных, но равно канувших в Лету времен: заброшенный аэродром рядом с древней крепостью, доисторическая пещера у заросшего танкового тракта… И позднее, попадая на Дальний Восток или в Сибирь, я снова и снова переживал это чувство открытия забытого и великого прошлого – ничейного и общего, всем чужого и всем доступного. Того, что по определению можно открыть только в спонтанности природного мира и полнейшей обыденности человеческого быта, так что это неведомое прошлое таилось не в каком-то недосягаемом далеке, а в глубине собственной жизни.

На рубеже 19-20 вв. кн. Э. Ухтомский утверждал, что русские, продвигаясь на Восток, встречали уже знакомый им мир, с обитателями которого «легко было, смотря по обстоятельствам, дружить или враждовать». В этом мире к русской компании у ночного костра без смущения подсаживался инородец, и «в общей беседе и его голос имел иногда решающее значение».  Полагаю, что пространством такого самого непритязательного и естественного общения, пространством совместности всех голосов мира без их смешения и была эта точка вездесущей беспредметности жизни, лежащая по ту сторону и знания, и всякого частного, субъективного действия.

Великим литературным памятником этому опыту стало творчество исследователя Приморья и писателя Владимира Арсеньева[1]. Всем в России вроде бы известное со школьной скамьи, оно все еще мало осмыслено и не стало для нас тем, чем должно быть: откровением русской судьбы, грядущей русской всемирности. Кажется, впервые Арсеньев пережил это откровение, составившие смысл его жизни, слушая – совсем в духе приведенного замечания Ухтомского – рассказ старика-маньчжура о древнем царе Куань-Юне и причинах запустения новоприобретенного края:

«Старик говорил пространно и красиво. Слушая его, я совершенно перенесся в то далекое прошлое и забыл, что нахожусь на реке Тадушу. Не один я увлекся его рассказами: я заметил, что китайцы в фанзе притихли и слушали повествование старика… Наконец старик кончил. Я очнулся. В фанзе было душно, я вышел на улицу подышать свежим воздухом. Небо было черное, звезды горели ярко и переливались всеми цветами радуги, на земле тоже было темно. Рядом в конюшне пофыркивали кони. В соседнем болоте стонала выпь, в траве стрекотали кузнечики… Долго сидел я на берегу реки. Величавая тишина ночи и спокойствие, цврившее в природе, так гармонировали друг с другом. Я вспомнил Дерсу, и мне стало грустно…».

Легенда о царе Куань-Юне и даже упоминание о Дерсу Узала в этом пассаже не основаны на фактах. Перед нами всецело литературный образ. Нельзя даже сказать, что слушатели старого манчжура и даже он сам, верили в это повествование и, как принято сейчас говорить, отождествляли себя с его героями. Перед ними просто развертывались образцы человеческих поступков и характеров, проявившихся «во время оно» и навеки там застывших в стороне от текучей повседневности. Но безошибочно реален описанный в нем опыт встречи  с вечностью, когда эхо неведомой древности и вечносущие звуки живой природы сливаются в актуальности переживания, придавая ему редкостную остроту и глубину проникновения в природу вещей. Этот опыт с беспощадной ясностью открывает человеку, что он конечен, что его удел – смерть и тлен, но именно поэтому ему дано неизмеримо больше того, что он, как ему кажется, имеет. Сознание своего присутствия «здесь и сейчас» предполагает  способность вместить в себя все времена и безбрежный простор мироздания. Одно удостоверяет другое. Вот откуда эта тревожная, казалось бы, беспричинная и все-таки светлая грусть писателя. Помимо прочего, это страшное и радостное откровение учит понимать, что человеку нечего оспаривать у своих братьев, что мир принадлежит нам всем и люди становятся воистину людьми, когда сообща открывают его баснословные богатства. Сегодня патриотизм воспитывают установкой памятников и пропагандой «правильного» взгляда на историю, но подлинная любовь к родине проистекает как раз из этой открытости незапамятному прошлому и неисповедимому будущему. И если поиски русского духа еще имеют смысл, то искать его надо не в предписанной всем и, в сущности, придуманной «общей судьбе», а в этой общей для всех открытости миру и совместном открытии мира.

Противоположная позиция слишком хорошо знакома по националистическим движениям современности – этим злобным детищем неисправимо агрессивного западного Модерна. Как раз в одно время с Арсеньевым В.В.Розанов, посещая Бессарабию, слушал рассказ местной помещицы о трудах археологического общества в Бухаресте, которое раскапывало римские могилы, а потом объявляло соотечественникам: «Мы – римляне, мы – Европа, и нисколько не славянство, не Восток». «Это – ошибочная тенденция, – утверждала собеседница Розанова, – потому что воспоминание не живое есть уже не воспоминание, а какое-то шевеление чужих гробов. Народу это непонятно и чуждо…».  И сам Розанов из пребывания в тех местах вынес убеждение, что «ласковый и приветливый модаванский народ, доверчивый, прямой и наивный, сам собою сливается с русским населением» и что между молдаванами и русскими «нет раздора и даже непонимания, а, напротив, есть полное интимное понимание, только без слов, как есть такое понимание между матерью и ребенком в люльке…»[2].

Скажу больше: такое прирожденное, безмолвное понимание допускает и разобщенность и даже открытое противостояние и конфликты. Ну да «милые бранятся – только тешатся». Между тем бессознательное понимание между матерью и ребенком есть главная метафора социальности и стихии народной жизни на Востоке. То и другое не допускает никакой формализации и потому неспособно оказать внятного сопротивления интеллигентскому просвещенчеству, весь смысл которого состоит в том, чтобы оправдать индивидуалистическую рефлексию и на этой почве разделять и сталкивать народы, классы, культуры.

Но вернемся к Арсеньеву. Грусть, вырастающая из непримиримого контраста между чувством причастности к вечности и сознанием человеческой бренности, неотступно преследовала его и в литературном творчестве и, конечно, в самой жизни.  Чтобы пережить ее, необязательно вслушиваться в «темной старины заветные преданья». Арсеньеву было достаточно придти на заброшенное кладбище русских моряков или даже на то место, где два десятка лет тому назад он с трудом пробирался по девственной тайге, а теперь обнаружил пикник молодых людей, приехавших туда на автомобиле. «Таким пионерным экспедициям, как мои, пришел конец, – все с той же грустью заключает по этому поводу Арсеньев. – Век идеализма и романтики кончился навсегда».

Да, век географических открытий рано или поздно кончается. Но век «открытия человека» не кончается никогда. Человек, оставаясь самим собой, не может обойтись без «пионерных экспедиций», служащих делу его самопознания. Человек не может жить без стремления испытать себя и раскрыть тайну, которая есть он сам. Что-то непостижимое в нем, какая-то «божья искра» в его душе требует от него уйти от себя, превзойти себя, чтобы придти к себе. Вопрос вопросов нашего времени в том и состоит, как опознать вечное и, следовательно, вечно иное в человеке в эпоху уже явственно обозначившегося на горизонте истории совершенства технического господства человека над миром. В такое время единственной надеждой остается факт или, по крайней мере, предположение, что люди, сделав машины своим идеальным подобием и избавив себя от необходимости всякого труда и даже творчества, захотят… быть людьми.  Единственное достойное человека занятие есть усилие быть собой.

Оставьте комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *